oryx_and_crake: (Default)
oryx_and_crake ([personal profile] oryx_and_crake) wrote2011-02-28 05:34 am
Entry tags:

Несколько рассказов Ирины Лукьяновой

НАВАЖДЕНИЕ

Появился внезапно передо мной — как лист перед травой, как чертик из коробочки, из глубин, из преисподней, из провалов и наглухо замурованных дверей памяти. И принес за собой — сонмом, шлейфом, спектрально развернутым веером — все муки мои, мой стыд-позор, отчаянье, раскаянье, пасмурность тоски, сивый бред сновидения, совиных ночей, протяжных слов — осенний ли ветер шумит их в уши? Сами ли шуршат — опавшие листья, мыши, привидения? — в моем мозгу... Моя черная, спелая вишенка. Как вишенки твои глаза... Тише, мыши, кот на крыше, слушать не хочу, не желаю, вот — уши заткнула. Не вишенка я — черемуха Маака, мелкая и несъедобная!
...Его цинизм убивал. И я, ушастая первокурсница, зеленая, хуже неспелой сливы, краснела, не сдавалась, рядилась в бой-бабы, лезла за словом в карман — а там только фантики от ирисок. А теперь вот все хочется рукой с лица стряхнуть, как умываясь — не мое! не я! Синдром навязчивых действий. Жест снимает накопившийся заряд стыда. Не я! не я с ним была, и тогда — не я, и тогда... Тянущая струна — от горла до пяток, неловко, жутко, любопытно — почему он? почему я? почему мы? Не смейте меня плюсовать к нему, мы отталкиваемся, мы одноименно заряжены.
Одноименно. Отрицательно. Заряжены. Своим минусом. Своим комплексом. Тоской, нелюбовью, ненадобой. Отрицание — не-жизнь, не-смерть, сплошное «не», один минус.«Нет любви», говорил, «Глупенькая, говорил, ты все себе придумала, ты не любишь его». А я пятками в грудь: «Люблю!!!» — Не любила. Или разлюбила. Любила, любила, раз — и нет. Он говорил - нет. Я возражала, плакала, жалела его (себя — больше), а между тем знала, что нет. Что нет ничего. И есть только ничто. И у этого ничто — его улыбка.
...И странный, косящий взгляд. И жуткие слова на устах, мухи от таких дохнут, и ухмылочка, и сердце замирает — отвращением, любопытством, темной тягой,— и вот: отторжение. Одноименны. Знать бы это одно имя — прокляла бы. Смеялась над ним за глаза со всеми вместе — смеялась, а сама боялась, потому что в косине зрачков и в кривизне ухмылки сквозило черное, бесовское, мерещилось дуре, нет бы плюнуть да уйти, нет бы перекреститься да уйти же... Знать не знаю, что несло его ко мне — наверно, то же, что и меня к нему, — оно же, ничто с пустыми глазами и трясиной вместо души. И сквозило оно в его мягких, летних, солнечных словах — и «люби меня» значило «какая разница». И «ты мне нужна» означало «все равно тоска смертная». А я плакала, жалела, гладила по лицу, слезами заливалась — потому что верила-таки, и любила, хоть и не его, и не совсем умерла еще, хоть и умирала. А когда умерла, и больше не было ни жалости, ни веры, ни слез, одно только ничто на двоих, оно не пряталось, не сквозило, а прочно свело, соединило с усилием, чтобы посмотреть, как мы с трескам разлетимся. И на его «еще?» я неприязненно ответила «нет», и, пьяно шатаясь, вышла за дверь, куда кто-то безобразно стучался. И первый раз ненавидела люто, кого больше, не знаю, себя или его, — и первое утро января началось с ненависти.
И потом уже, много позже, я кричала ему, почти ослепнув от злости и унижения, — «Ненавижу тебя! Ненавижу! Ненавижу!» — швыряла вослед, как камни, только все безнадежно мимо. Потому что он самодовольно рассмеялся по-мефистофельски и сошел с моего пути. Сам.
И вот, олицетворением мысли, которую и думать то не хочешь, а только гонишь от себя, появляется раз за разом, неся с собой смуту, беспорядок и непокой. И промелькнет суеверное: да ведь черт же это! Погибель дьявольская на мою душеньку! — благо, что душенька, дал Бог, оклемалась кое-как. И отляжет от сердца: ну нет же, человек из плоти, смертный, женатый - кстати, родила недавно, кого, интересно? — а только взгляд летит из пустоты в пустоту, и в ушах звучит эхом по ночному коридору, на два голоса:

— ви...
— на — ви...
— ви — ше...
— не — на — ви...
— Вишенка моя...
— Ненавижу! Ненавижу! Не — на.
— Вишенка...

Господи! Избавь душу мою.



РАВНОДЕНСТВИЕ

Какое вчера было небо — ах, какое небо, и куда сегодня все подевалось — молоко, да и только, снятое, обезжиренное, слегка голубоватое именно по причине своей разбавленности.
Погода сволочная — будто сволокли в кучу всякой дряни — звуков, веток, снега, и небо это белое, как закаченные глаза; и сволоченное в кучу разбегается, раскатывается, и мыси серые шмыгают в разные стороны — шасть! шасть! шасть! Мысью — не то мышью, не то мыслью, — растекаюсь куда-то, шасть! шасть! дрожат серые хвостики, не удержать.
Надо осторожненько, надо аккуратненько, чтобы не пролить — не расплескать, спокойно пройти, опустив глаза, огибая лужи, бережно ключик вынуть, дверь отпереть (губу закусить — запрем этот замочек, да, запрем). Не торопясь прийти, переодеться, опрятно сложить одежду. Достать из холодильника яичко. Прохладно-круглое, таинственное, удобно и спокойно лежащее в руке, маленький слепочек недоступного тебе совершенства. И хорошо даже, что измазано, вот вымоем тепленьким и сварим всмяточку. А потом сесть покушать, и ложечку помыть, и на место, и на диван в привычной, кругленькой, яйцеподобной позе, коленями к подбородку.
И смотреть в окно на белое, на белое там такое нелепое, и собирать свои мыси, защемляя им хвосты. И пищат они жалобно, укоризненно: а зачем ты это сделала? а то зачем? а дальше как думаешь? а думаешь ли вообще? думать-то умеешь? а если умеешь, так зачем это сделала?
И выскакивают из-под пальцев, дрожа хвостиками, оставляя серую дрожь — не люблю... надоело... ну его... да зачем... и как тут... да что же я...
И носишь себя — тихо, осторожно. Ласково, с огромной какой-то розовой жалостью: ах, чашечка, ой, яичко, тепленькое на ладони, как живое; бережешь потупленно-нежное, до слез нежное настроение... Чтоб не расплескать только. Не взвыть, схватившись за горло, не заметаться, в корчах выблевывая горькую свою, ядовитую муку. Чтоб не кричать задушевно, не колотить слабыми кулаками, не клокотать слезами и черной желчью. Ай, зачем, зачем, зачем же. А поделом, и ни снисхождения мне, ни пощады. Ай-я, как горит и гложет, и горше желчи и уксуса эта мука.
Но не покатишься по ковру, не захлебнешься, не раздерешь себя пополам неумелыми пальцами. А сложишь себя в себя, и закусишь губу — замкнешь замочек, и сядешь кругленько, как Шалтай-Болтай на стене, в неустойчивом равновесии. В тихом своем, ласковом отчаянье, глядя в белесую небесную дурь, собираясь с силами, — чтоб, может быть, подняться, чтоб, может быть, сорвать замки — и не то чтоб прощения испросить, а хоть бы отвориться навстречу любимым своим, жалеемым, ненавидимым сегодня до жгучих спазмов.
Созывая мышек своих, собираясь с мыслями — да и духу хватит ли? Вряд ли...
Но какое, Господи, но какое вчера было небо!



НОЧНАЯ БАБОЧКА

Поздний вечер, ночь почти. Время, любимое до ненависти, ненавистное до любви. Ночь. Тошнотворная прелесть одиночества колотится в стекло ошалелой ночной бабочкой. Мы наболтались о пустяках в обществе себе подобных и разошлись по берлогам для встречи с поджидающим дома «я». Для него-то и приберегается невысказанное, томительно недообдуманное, неоформленное, для него готовятся самые важные мысли и самые свирепые эмоции... Мы идем на свидание с любимыми. Терзать их вопросами без ответов и наблюдать, как две половинки души яростно спорят, пока не надают друг другу полнозвучных пощечин... И тогда бежать на балкон, остужать пылающие щеки, вдыхая воздух, наполненный жасмином, никотином и комариным звоном.
Время, любимое до ненависти: ждешь встречи с собеседником, кто единственный способен тебя понять. Ни темы с ним не нужно, ни слов, ни музыки, только комнатка с пространством мысли и тишина, из которой вылупляются посторонние звуки — такие разные, никчемные, необходимые. Время эгоистов. Одиночек по названию, по призванию, по убеждению. Намучившись с людьми, которых зовешь друзьями, намозолив случайными словами безотказный язык, запирается - тихо сам с собою, в долгожданном своем, безвыходном, беспросветном одиночестве.
И опять «я» не понимает себя и ссорится, а бабочка тем временем изо всех сил пытается прошибить собой оконное стекло. И разговора-то никакого, сидим и молчим пришибленно, глядя на дурацкую эту бабочку. Просто не сказать этого. То ли некому, то ли нечем. Где не больно — обговорено с другими, а где больно — там слов нет и для себя.
И посмотришь на это все, и за сердце схватишься, или за голову — кому что ближе, потому что долгожданное обернулось очередным — бестолковым и никчемным. Несуразным и растраченным. Глаза жжет, в виске стучит, будто мохнатая бабочка забралась внутрь черепа и там барахтается.
Кончается ненавистное время раздосадованным шлепком по выключателю и черным провалом. И это предполагалось с самого начала, когда нервишки возбужденно прыгали по комнате, ожидая сеанса самоистязания. И мысли слонялись из угла в угол, желая самоубеждения. И чувствовался лезли наперебой, прося самоутещения. Вчера так было с подругой (кого зовешь подругой). Позавчера — с любимым (кого зовешь любимым). Сегодня — с мамой по телефону. А с собой, сосуществователем своим главным, — кто тут такой глупый, чтобы ожидать, что с собой получится иначе? Что за плотной занавесочкой есть щель, откуда тянет жасминовой ночью. Ненавистное время одиночек упирается в хмурое утро. Ругаешь сама себя — стоило ли, мол, до трех-то не спать? И чего все ради? Окно окинешь взором — где там дохлая бабочка? И не видно ее. Ветром сдуло. Или кошка съела. Все может быть. А может, все-таки и в щель ускользнула в шелковую ночь. Как вам будет угодно. Если вам, конечно, почему-то не все равно.


ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ ВЕСНЫ

Я не могу вспомнить твои глаза. Я помню многое — руки, волосы, губы, часто обветренные. Помню маленькую складку меж бровей и четкий рисунок профиля. Твой свитер, твою куртку, твой номер телефона. Твой смех, запах одеколона, детскую улыбку. Корявый почерк и манеру выражаться. Но я не могу вспомнить твои глаза. Я поняла это сегодня, в автобусе, бездумно разглядывая тусклую лампочку над потолком. В автобусе, когда в голове просторно и гулко, легко вспоминается,— например, о тебе.
А что, если рядом со мной — телепат? И вот он вошел, как в чужой дом без приглашения. И может быть, смутился и вышел, а может, встал у косяка и наблюдает, как по комнате плывут призраки воспоминаний. И вдыхает запах вянущей сирени на столе или подслушивает тот странный разговор глубокой мартовской ночью. Или смотрит пристально, как ты маячишь у зеркала — босой, в одних штанах, и размышляешь: бриться или не бриться. А вон там, на стуле, висит мой свитер, даже и не мой, а у подружки брала поносить. А под стулом юбка. А из приоткрытого окна несет свежим холодком, и телепат глядит, как я пытаюсь оторвать от подушки сонную голову, и слушает, как за окном бушует ослепительная весна. Как заливаются шальные птицы, и громче них галдят веселые студенты, отоспавшиеся воскресным утром. Как гремит капель подобно детскому оркестру, где солидные очкастые мальчики бьют в тарелочки, стучат по металлофонам и звонят в колокольчики.
Весна. Стремительная, безоглядная весна, когда грудную клетку распирает пьяный воздух и душа больна безумным желанием быть самолетом: разбежаться по взлетной полосе, взмыть высоко-высоко, и нестись Бог знает куда, оглашая окрестности радостным воем. Нескончаемая весна, когда тает ночь, черная, как снег, и в дымке утра светится твоя счастливая физиономия.
Бессовестная, бессонная, безмозглая весна, которая гонит кровь по жилам, мурашки по коже и порождает туманные мечты, прозрачные желания и свирепые приступы тоски. Весенняя тоска хуже осенней хотя бы потому, что осень ничего не обещает. А весна, негодяйка, поманит за собой, и встряхнутся косточки, и запоет душа на манер заоконной кошки. Распахнутся объятия, помчит самолет, набирая скорость, навстречу голубым высотам и не взлетит, отягощенный грузом самого себя...
Трава весной растет, солнце греет, снег тает, птицы поют. Звери поют тоже, и танцуют брачные танцы, и рядятся в праздничные одежды, и весело спариваются под торжествующее крещендо весеннего оркестра. У всех свое занятие. И только человек ходит больной и угрюмый. И только человек беспробудно тоскует о невозможности.
Я уже не расту, как трава. Я уже не пою, как птица, не танцую весенних танцев. Меня не заботит продолжение рода, да и сам процесс порядком наскучил. Может, я просто становлюсь человеком? И маюсь несбыточным, и выгораю впустую, поскольку знаю, что мне не взлететь — да и куда взлетать, не особенно ясно. Что это за голубые высоты, и почему именно весной они так манят к себе?
Когда-то я думала, что тоска — это желание любви. Но вот любовь пришла, а тоска не уходит. Пришла, ушла — не в ней, значит, дело. Я думала потом, что тоска — это желание Бога. Но Бога нашла — а тоска не уходит. Только Бог и любовь отмыли ее от глухой черноты, и осталась она в чистом виде: голубая, прозрачная, как «Февральская лазурь», зовущая, жгучая, непереносимая.
Тоска — это пожизненно. Это просто дыра в вечность. В ней только голая душа — куда-то рвется, отчего-то ноет, и будет ныть, пока не оторвется от тела и не полетит домой. В ней и та давняя, хмельная весна, в которой остался ты. И засиневшие тени на февральском снегу — признак новой весны, призрак новой тоски. И полунапрасное ожидание — что завтра в автобус войдешь ты, и я вспомню, наконец, твои глаза — за секунду до того, как ты обернешься, и в них загорится беспокойство узнавания. Вспомню сама — чтобы не мучили они меня больше, чтоб отвязаться, свалить тяжесть давнего с плеч. Чтобы понять... разбежаться... и взлететь. Распахнуть объятия и промчаться с радостным воем, над вчера и сегодня, бесстрашно навстречу завтрашней тоске, на край света — к вечности — Бог знает куда...
А иначе на кой она и нужна, эта весна, и все эти затраты сил и энергии.


СПОР

И вот я тут сижу, спокойная и умудренная, вяжу мохнатый свитер и глажу кота, а ты прибегаешь ко мне повопить душою, а я так хорошо и понятно все тебе объясняю. О-о-о, кричишь, эта печень! эта работа! эти носки! этот Гегель! о-о-о, где конец, не могу, не хочу, ус-та-ла, дальше не могу, разрази меня гром на этом самом месте, и прямо сейчас, и чтобы пепла не осталось.
А я тебе аккуратненько вправляю мозги, и вот в глазах уже появляется первый проблеск надежды, что и впрямь не все окрашено в цвет навоза, и, может, даже не стоит глотать разом все найденные таблетки, наивно полагая, что этим все закончится и свет погаснет навсегда. И мы прекрасно знаем, что это просто игра, упражнение в малодушии, но тебе хочется убеждаться, а мне убеждать, а потому мы продолжаем.
Ты говоришь, потому что мама не переживет и Тузика не с кем оставить, и вообще из чувства долга и самых благородных побуждений, что ни малейшего отношения к делу не имеет, потому что ни Тузика, ни вообще «потому что» в данном случае просто нет.
Тах что я строю ровный и прекрасный ход рассуждений, из которого всем делается ясно, что, помимо чувства долга, в мире есть еще васильки и ромашки. Что дверью хлопать неприлично, искомого покоя ты за ней все равно не найдешь, а останешься с той же болью и тоской, только навсегда и по ту сторону.
А ты делаешь вид, что не веришь, и говоришь, что там ничего нет, в каковое ничто ты и жаждешь обратиться. А я, оставляя в стороне морально-этические приоритеты как соображение побочное, невзирая на всю красочность призрака рыдающей процессии за гробом, указываю пальцем на ошибочки в логике и слабость доказательств.
А туг и кот влезает тебе на колени, а я включаю мультики, и ты, размякнув, заводишь старую свою, занудную песню — про «сколько можно», про «устала», про «каждый день», про «дай мне исчезнуть в черной мгле», а попутно выясняется, что это, кажется, Саша Черный, и потом еще припев к песне появляется, уже от себя, но также очень высокохудожественный: «О, не люби меня, Господи, так сильно!» Что означает (примерно) страдания Буратино, которого долго терзают всякими столярными принадлежностями, чтобы со временем сделать человеком, на что бедный Буратино возражает, что лучше уж ему быть чуркой с глазами или даже без глаз, бревнышком таким, на дрова и в печку: фьють! и нету, — нежели терпеть такое бесконечное надругательство с неопределенным результатом, а потом еще, в лучшем случае, человеком быть, брр, увольте, прямо сейчас увольте и сразу, на этом самом месте.
И кот уютно ворчит, а мы смотрим мультик про Русалочку. И ты говоришь, что хэппи-энд по-диснеевски — это пошло. Что было бы все не так, если б она стала человеком. Что сидит она, верно, где-то на камне и плачет горючими слезами. И плачет, конечно, о том, что нашла-таки свою бессмертную душу, тяжелую-претяжелую, больную, бесформенную, — и что с ней теперь делать, вставать надо, нести, идти по ножикам (ножики-то никуда не делись), и все это страшно, и все это больно, и все это с неопределенным результатом. И перекинуться бы в пену безо всяких проблем, однако же с бессмертною душою такие фокусы не проходят, это раньше можно было в пену, а теперь уже никак, все! А потому остается только сидеть и рыдать от тяжкого и неподъемного счастья или же, прорыдавшись, встать на новенькие свои ножки и немного подвигаться. Раз-два, раз-два, головку выше и улыбаемся.
И с той же улыбочкой тебе кота с колен спихнуть, за голову схватиться и бежать обратно, в эпицентр бардака, где разве что стулья не летают, где с пеленок капает, младенец воет, нижний сосед пилит деревяшку, а соседка соседа, где дедушка сверлит стену, где лай, истерики и пылесосный вой. Где муж возвышается над всем, как фигура Будды, поедает яичницу и смотрит «Клуб кинопутешествий», сделавши звук погромче. Где с новой силой одолевает соблазн обратиться в пену, черную мглу или какую другую субстанцию в том же роде, что мы с тобой, правда, расцениваем не иначе как обман, иллюзию и малодушие.
И вот ты глядишь на меня и думаешь, что вот бывают же люди, у которых все получается, дети причесаны, дома порядок, на работе все ништяк и глаза накрашены равно. И при этом еще рассуждают о смысле бытия и приводят в пример васильки и ромашки. И тебе даже хочется, наверно, меня зауважать за оптимизм и жизнерадостность, кабы не знали мы с тобою, какой пейзаж виднеется за крашеным фасадом.
Как холодно там и бесприютно, как мусорно и ветрено, какой там ужас, хаос и развал. Как помесь лунного ландшафта с городскою свалкой, как мерзость запустения, реченная пророком Даниилом, душа моя молчит и крошится, а я доказываю себе еще раз, что надо не свет выключить, чтоб глаза мои этого не видели, а заняться укреплением почвы, зелеными насаждениями и вывозом мусора.
И вот ты бежишь ко мне, а я бегу к тебе, чтобы проповедовать свет и радость и не слушать, как воет ветер в пустотах и дырах, и нам с тобой это нужно, душа моя, потому что мы каждый раз побеждаем в этой игре, и улыбаемся, и не уйдем, и света не погасим, я и ты, ты и я, душа моя, холодная, стылая и безобразная, но этого никто не увидит, потому что в глазах у нас свет, в ногах сидит кот, а в руках васильки и ромашки.


НЕ СЕЙЧАС

Снег лепил в окна автобуса, за ними быстро смеркалось, а я ехала и думала о том, как все плохо, и старый дрянной автобус плясал и скользил по ледяной дороге, а у меня все-все болело, и особенна душа, но это не новость, конечно, это у нас хронь такая. А всегдашнее искушение было тут как тут и шептало, усугубляя гнусность момента, что было бы просто классно, если бы сейчас все разом кончилось, и прекратился бы бесконечный сумбур, и я бы в этом была абсолютно не виновата — не сама же.
Ну, они бы поплакали, конечно; разобрали бы мои вещи, — а сколько бумаги бы им выкинуть пришлось!— старых конспектов, тетрадей, писем, черновиков — ай-яй-яй... Им бы меня не хватало какое-то время, а потом привыкли бы, наверно. Ко всему ведь привыкают. А я была бы свободна — свободна, как птица альбатрос, — без несуразностей работы, без талончиков к зубному, без рваной тысячи в кармане... Без необходимости семейного скандальчика, черных этих мыслей, анализов крови, ремонта, обещаний, зачетов, студентов, усталости ... О, как бы я была свободна там, куда так рвется, о чем так ноет душа, — ну да, правильно, это хронь у нас такая...
И тут старый этот железный гроб взвизгнул и понес, как пуганый конь, и толпа, прянув, зашуршала в разные стороны, и неожиданно умозрительность обрела очертания реальности. Кажется, пора.
Но стоп, стоп! — неужели я так и приду туда, со всеми этими позорными мыслями, с незаконченной стиркой, неотправленными письмами... Книжку ребенку недочитала еще... Колготочки не заштопала... Да ладно, все фигня, — нет, неужели я приду туда — такая как есть, как сейчас, когда сижу, спрятавшись в капюшон, спиной ко всему автобусу и думаю, как все надоело. Как хорошо бы было, когда бы перестало быть так плохо. Вот такая, как есть, с замерзшими лапами, с глазами на мокром месте, с красным носом, с нестиранной совестью... Вот прямо такая, в этот самый момент, когда вообразила уже печальный плакат на кафедре: себя, красивую, в черной рамочке, — и жиденькую традесканцию под ним, и черный бант, конечно, — как же без черного банта, — и озадаченных коллег: нелепо, молодая такая была... Ой-ей, как же стыдно мне будет там, Господи Боже мой, как же мне стыдно будет так уходить — ведь в капюшон уже не спрячешься, нет, куда там, и в свинцовый сейф не упрятать постыдную глупость такой минуты.
Нет, я об этом думать не буду, я постараюсь достойно, но ведь это же прямо оторопь берет: я же не такая, я не всегда так думаю, и не всегда в голове крутится этот прилипчивый мотивчик, как будто лучшего применения своим мозгам не нашла, — нет, нет, подожди нет, не сейчас — я так не могу — нельзя — предупреждать же надо — я не готова!!!
И он вильнул, выровнялся, прокатил, тормозя, и сквозь мутно-белое стекло и густую паутину снега проступила темная топчущаяся остановка. Двери лязгнули. Холод ворвался. Народ с руганью повалил — кто вон, кто наоборот. Пронесло.
Что ж, значит, не сейчас. Значит, не пора все-таки, не время. Значит, колготочки заштопаю, книжку дочитаю, стирку завершу. Поругаюсь с плохими и помирюсь с хорошими. Зачеты этим всем поставлю, ладно. Думать начну как надо. Жить стану правильно, хорошо, долго-долго, пока не грянет внезапно: пора!
И попаду, наконец, туда, где душа, расправив белые крылья, как птица альбатрос, свободна будет от всех мелочей, так долго отравлявших ее земное существование, — и запоет, и глаза поднимет, и поперхнется...
И, Господи Боже мой, как же мне тогда будет стыдно...